- Глупые читатели!
Вы читаете только то, что написано черным по белому, одни строчки;
умейте же читать белое по черному, умейте читать между строчками!
Аббат Гальяни
- Лучшие критики вырастают из худших писателей.
Автор неизвестен
Вы читаете только то, что написано черным по белому, одни строчки;
умейте же читать белое по черному, умейте читать между строчками!
Аббат Гальяни
- Лучшие критики вырастают из худших писателей.
Автор неизвестен
Часть 1
читать дальше- И! Чем это ты, друг мой, так увлекся?
Голос, раздавшийся едва ли над самым моим ухом, заставил меня вздрогнуть и выронить газету, которую я читал. Повернувшись в кресле, я увидел над спинкою смеющееся дядино лицо и лукавые глаза: старик искренне радовался, что ему удалось напугать меня.
- Тимофей Степанович! – воскликнул я с притворною досадой, - Зачем вы так… крадетесь тихо?
- Ничего, ничего, - старик бросился в кресла и с доброй улыбкой смотрел на меня, - Ты еще молодой, тебя разыгрывать можно. Это меня уже опасно, сердчишко слабое. Не удержался, прости - ты так увлекся чтением, что не заметил, как я вошел в дверь. Но что ты читал?
- Статью М. – я назвал фамилию.
- Это, кажется, сочинитель? – дядя наморщил лоб.
- Да. Недавно вышел его новый роман, я вам показывал.
- Не читал… что он говорит? О своем романе?
- Нет, о современной литературе, – я снова взял газету и вслух зачитал несколько абзацев.
- Ах, оставь! – с досадою махнул рукой старик, - Не нужно мне слышать эти глупости; вы, сочинители, престранный народ: чуть выйдет где ваша книжка, а если не одна – то и лучше, или имя ваше вдруг станет на слуху, как вы тут же напускаете на себя умный вид и рассуждаете о вещах, в которых не разбираетесь. Если найдется в эту минуту тот, кто одернет вас – тогда, может, вы и увидите смешное свое положение; но часто некому одергивать. Потому и пишут господа М. статьи в газеты, а другие читают. М. – знаток литературы! Но спроси себя: кто он такой, кроме того, что сочинил несколько книг? И то, что они вышли в печати, вовсе не дает право верить, что М. стал вдруг разбираться в том, что зовется нынешнею литературой… Может, и сам он плохой писатель.
- Неужели читатели ошибаются? – улыбнулся я.
- Моя прабабка увлекалась в юности романами Жанлис; да не одна она – все ее подруги взахлеб их глотали; а ты знаком хоть с одним произведением француженки? Читатели – вот те, кто не ошибается, кто должен судить литературу, но лишь по прошествии времени можно сказать, что хорошо, а что дрянь; читатели, а не М.!
- Слишком строго вы судите, дядя, неужели человеку нельзя сказать то, что он думает?
- Не сказать, а написать – то разные вещи! – поправил старик, - Тебе ли, господину сочинителю, не знать, что напечатанное слово большую силу имеет против сказанного? Люди так устроены: тому, что написано, охотнее верят, их и обмануть легче – вспомни хоть недавнюю шутку! Вам сила дана, с рождения в руки оружие вложено, но затем ли, чтобы вы этой силой злоупотребляли? Из-за нее я отказался от сочинительства, хотя – без лукавства! – попытки были, и попытки неплохие.
- Как! Вы тоже занимались этим?
Хоть я и шутил, но страшно удивился словам. Не спрашивайте, чем вызвано мое удивление: в тот час я почти ничего не знал о дяде, мы с ним были чужие друг другу люди, соединенные одним знанием: тем, что являемся родственниками. Едва я родился, Тимофей Степанович, до того исправно посещавший мою мать, переменил место и уехал далеко, все мое отрочество и раннюю юность мы не встречались; между нами пролегла целая жизнь. Он купил себе дом, женился, через год овдовел и жил с той поры один, воевал, но был комиссован по состоянию здоровья – вот то, что я знал о нем, кроме имени, скудные сведения, сообщенные матерью, почерпнувшей их – в свою очередь – из редких писем.
Когда же я приехал к Тимофею Степановичу, передо мною предстал невысокий и тучный старик, с редкими, белыми, как лебяжий пух, волосами; лицо его было лишено морщин, осанка сохранила военную выправку; большое одиночество сделало его не в меру говорливым, и долго еще по приезду он говорил без умолку, передавая местные новости (и выказывая порою сильный ум и сметливость), задавая вопросы в свою очередь – но я не знал, что дядя был сочинителем.
Вот так так! Я почувствовал, как мгновенно между нами легло что-то большее, чем неподдерживаемая родственная связь, что-то общее коснулось нас; мы стали как сообщники, объединенные одной тайной, или члены секты, что, увидев на чужой груди знак, тут же готовы признать себя братьями. Нас объединяют не только родственные узы, но и общие интересы, становясь порою крепче этих уз.
Дядя - сочинитель! В нашей груди горело пламя одного костра, и неважным было, что у меня оно только едва разгоралось, а его давно превратилось в подернутые пеплом угли. Несколько слов сблизили нас; душевная экзальтация, радость похвалы, адовы муки раздумий, уязвленное самолюбие, жестоко раненное чужими колкостями – вот что служило звеньями цепи.
Между тем дядя, не догадываясь, какие чувства вызвали его слова, говорил:
- Смейся, смейся на здоровье. Я не скрываю этого, и, будь у меня меньше ума и больше времени, тоже бы стал сочинителем, но, к счастью, детали поменялись местами. Хотя и сегодня я могу придумать историйку, и, может, тиснуть ее в журнале.
- Почему я не верю М.? – продолжал старик, - Он неплохой писатель, слог его плавный, перо бойкое, сюжеты интересные, все есть, чтобы понравиться читателю; но сам он из той волны сочинителей, что мне не нравятся. Помню, твой М. такое придумает, что оторваться невозможно, пока до конца не дочитаешь, только странный вкус остается после его романа – словно и не читал ничего. Гальяни говорит не о нем, М. не умеет писать белым по черному, так, чтобы читатель задумывался – вот что плохо!
- Немногие умеют, - тихо заметил я.
- Знаю, - опечалился дядя, - Мне самому наука оказалась недоступной. Я видел мир не таким, каким видели его знакомые, он представлялся мне ярче и сложнее, чем им. Помню, что еще в детстве я учился понимать окружавшие меня явления, докапываться до сути поступков, и видеть их причины – привычка, не оставленная до сих пор, она снискала мне некоторую известность в моем окружении; товарищи называли ее прозорливостью. Но, поняв вещь умом, мысленно разложив ее на составляющие, причины и следствия – я не мог перенести их на бумагу, перо мое немело; напрасно я выдавливал из себя слова; другим языком – постигнув вещь, я не мог рассказать о том. Рожденный стать писателем, я не знал, как достигнуть назначенного мне; многие, страдая тем же недугом, идут в критики, и к чужому прикладывают свое понимание. Без утайки могу сознаться, что способность понимать вещи – за которую некоторые из писателей отдали бы не один год жизни - стала моим проклятием.
Помню, как однажды, - без всякого перехода начал вдруг дядя, уставившись взглядом в пол, словно высматривая что-то, - она открыла невозможное, и до сей поры сохраненное во мне. Но прошло столько времени, что, рассказав тебе все, я вряд ли кому наврежу.
Случилось это во время войны. Я, молодой еще человек, попал в призыв; не скрою: я с радостью взял в руки ружье, но не любовь к родине двигала мною – любовь к женщине! Милая моя Наташа! Когда я потерял ее, мир вокруг словно потускнел, утратил краски. Никогда раньше не испытывал я тех чувств, что в том году обрушились волной на меня, и уже вряд ли испытаю.
Я с радостью пошел в армию, мысль попасть на передовую меня не пугала, скажу даже – сам искал случая попасть в гущу боя. Мною двигала одна навязчивая идея, и ее исполнение казалось легко достижимым; в войне я искал смерти для себя. Впрочем, сейчас речь не обо мне; как видишь – идея так и осталась идеей, я жив…
Прошло несколько месяцев, боль моя притупилась настолько, что я добровольно не искал смерти, хотя воспоминания о Наташе еще вызывали физическую боль в груди. В один из месяцев в полк прибыло несколько новых солдат, и так получилось, что с одним я довольно скоро сошелся. Он не был толком ничему обучен, и, как старший, я взял на себя его военное воспитание, но продолжалось учение недолго: примерно через неделю его убили.
Бой был ужасен: противник накрыл нас на поле и поливал шквальным огнем; многие мои товарищи были убиты в первую же минуту, другие, половчее, упали на землю и, как смогли, окопались. Страшно: лежишь, как на ладони, прижимаясь телом к земле, мечтая вдавиться в нее, и не уйти никуда; вспоминаешь все молитвы, что знаешь – а над головой визжат пули. Молитвы шепчешь и радуешься визгу, словно музыке небесной: не нашла тебя пуля; та, что убьет, - та молча вопьется.
Тот парень упал рядом со мною, я голову едва-едва повернул – жив ли? Жив. И тоже голову повернул, тоже на меня смотрит… я ему улыбнулся - ничего, мол!
Только он улыбки моей не заметил, я сразу понял. Может, он и меня не видел; лицо его было серым, глаза широко раскрыты, черные, почти без зрачков – а внутри что-то ходило волною, так, что мне страшно стало. Я слышал, как в бою люди с ума сходят, но видел такое впервые.
- Эй, - позвал я парня; он не откликнулся. Но лежа продолжал смотреть на меня своими глубокими глазами, и я понял вдруг, понял и чуть не закричал: у парня уже не было души, той человеческой души, что греет нас и движет нами – она в клочья разодрана страхом. Страх ходил волнами внутри него, страх капканом сжал мозг, подчиняя себе – человек передо мною перестал быть человеком.
Жутко лежать так, вжимаясь в траву, думая, что каждую секунду тебя могут убить, но не менее жутко ощущать рядом, под боком, нечеловеческое существо, порождение боя, смотрящее на тебя глазами.
Что пули? Что смерть, которую они несли? Все показалось мне пустяком. Тот, рядом со мною, был страшнее пуль, страшнее смерти; протянув руку, я мог бы коснуться его! Эта мысль хлестнула меня: отбросив осторожность, я извернулся и со всей силы ударил парня в лицо.
Мой кулак сломал ему нос, темные струйки крови потекли по небритой щеке. Парень вроде не заметил этого, продолжая лежать; я подумал, что он умер, но он вдруг мигнул – и разум мелькнул в глубине глаз, вырываясь из тьмы. Парень осмысленно посмотрел на меня и шевельнул губами; я угадал их движение; - «Нет» - сложилось во мне.
И тут произошло одно из удивительных совпадений, что иногда встречаются в жизни и надолго дают пищу для различных толков: точно подчинившись его слову, бой стих; ружья умолкли; всякий звук оборвался, и тишина рухнула с неба, плотно накрыв меня. Я не слышал ничего… товарищи мои, из неопытных, поднимали головы, расцепляли сведенные руки, и я видел их растерянные лица. Затем кто-то вскрикнул. Благословенный крик! Я слышу!
За всем случившимся я перестал обращать внимание на парня, но, вспомнив вдруг, взглянул на него. Он также смотрел на меня, и глаза более не казались страшными, ничего темного не было в глубине зрачков, так меня испугавшего; взгляд был разумен, но одного не хватало ему. Мой парень вернулся к себе, но вернулся уже не тем, кем был неделю назад, всего час назад: глаза изменились, из них исчезла… - дядя замолчал и задумался.
- … душа, - продолжал он спустя какое-то время, - Ты можешь заподозрить, что мне померещилось, вот и вообразил невесть что – и будешь неправ. Я видел все ясно, но как понял, что души нет, я не скажу тебе: это похоже на озарение, каковое бывает при сложении мозаики. Минуту назад ничего не видно, и вдруг – вот оно, кусок к куску; не нужно прикладывать и гадать, верно ли всё? - видишь насквозь, берешь нужный кусок; он ложится на место. Так и я – едва взглянул в глаза парня, как понял все.
И он понял. Ощутил. Страшно мне стало. Каково приходилось ему, осознавшему смерть собственной души? Большие муки заставляют ее корчиться в агонии, ранят подобно мечам, но всегда есть надежда на излечение временем – здесь же не имелось надежды. Мертвого не воскресишь.
Лицо парня окаменело, у рта пролегла складка, взгляд застыл, как у человека, внезапно принявшего решение. «Нет!» - задохнулся я - ибо единственный выход потряс мои чувства.
- Да, - сказал он твердо, - Здесь нечему пропадать!
Взвизгнули пули, заставив меня вновь вжаться в землю и пропустить то, что последовало: парень встал на четвереньки, намереваясь подняться.
- А! – стон мой опоздал, и солдат опоздал, не успев выпрямится во весь рост; он тяжело лег обратно на землю, освободившись, наконец, от своей ноши. Я не поворачивал головы, боясь увидеть то, что сделали с ним пули, и долго лежал, не шевелясь; к нам уже спешили на выручку…. Ах, неотложная встреча! Совсем из головы вон! – дядя шлепнул ладонью по подлокотнику и поднялся на ноги, - Извини меня – дела… Вечером…
- Погодите, - я тоже вскочил, - Хоть два слова еще: что дальше случилось? Вы не можете так оставить, как концовку в плохом романе, когда герой вдруг выходит из комнат.
Дядя повернулся в дверях:
- Немногое: как видишь, подмога успела вовремя. Из того боя я вышел невредимым, но вскоре был ранен, затем – комиссован,… больше не воевал, вернулся сюда… Вот и все, но я не умею рассказывать так, как должно, рассказ мой сух и жесток, словно прошлогодняя трава, да и дела зовут меня – теперь ты постарайся, - он вышел.
Часть 2
- Если тебе дадут линованную бумагу, пиши поперек.
Хименес
Хименес
После ухода Тимофея Степановича я какое-то время пытался читать газету, но строки упрямо не хотели складываться в предложения, а те, что мне удалось прочитать, покоробили своим бездушием. Я бросил газету на пол и принялся мерить шагами комнату.
Вот оно что! Рассказ дяди не давал мне покою, не позволял замереть на месте, я чувствовал, как кровь сильнее бежит по жилам, и в голову лезут причудливые мысли – несколько дядиных слов вызвали во мне такой переполох!
Я не верил ни единому сказанному слову. Не слишком ли острое восприятие оказалось у Тимофея Степановича? Он сочинитель, пусть и бывший, но тут прозорливость его подвела, он, как и сказал, «придумал невесть что». На деле самоубийство солдата не было столь странным, как показалось ему – как может человек свести счеты с жизнью потому лишь, что его душа якобы умерла?
Что я знаю о душе? Церковник ответил бы без запинки, но я был обычным молодым человеком, нахватавшимся знаний по верхам и уверовавшим, что того достаточно. Разбуди меня посреди ночи и спроси – есть ли душа? – я без сомненья отвечу, что есть, и моя вера в ее существовании непоколебима, но что она сама такое? Дуновение жизни, основа сознания живого существа, тончайше присутствие божественного в человеке; ей отдают чувства и стремления, ее наделяют удивительными свойствами бестелесности и бессмертности; вот то, что я знал, но – благодаря своей памяти, а не разуму. Мне дали знания, я их принял, уверил в них, но сам их не вывел, не прошел через маету до понимания; запомнив несколько понятий, я не научился рассуждать о них.
Сейчас рассказ дяди что-то сместил в моей вере. Если душа бессмертна, как может она умереть? И что тогда случилось с солдатом?
Из всех размышлений я узнал только одно: как же мало, почти ничего не знаю о собственной душе! Если она неотделимая часть меня самого, то почему не может умереть? Ей известны раны и боль – а разве не бывало так, что рана лишала токов жизни руку или ногу? Сам человек живет, но его часть мертва; иссечение ее позволит человеку жить еще долгие годы. Бывает и так, что непомерный ужас убивает сознание, что от ужаса человек сам умирает; так и душа – страх изорвал ее, убил, оставив в живых все остальное; как тонкая существо, она не выдержала напряжения и погибла.
Я вспоминал рассказ дяди, чтобы найти подтверждение всему, что придумал, но в памяти всплыл случай, произошедший со мною однажды. Я прогуливался по проспекту, как вдруг из дверей дома, с которым я поравнялся, вынесли закрытый гроб; люди в черных одеждах, понурив головы, шли за ним; двое вели под руки рыдающую женщину в сбитом платке и говорили ей что-то вполголоса… Все сжалось внутри меня, я тоже невольно опустил глаза и поспешил пройти страшное место, и долго еще с трепетом весь день вспоминал эту сцену. Что же было со мною? Мертвеца я не знал, и ни одно знакомое лицо не мелькнуло в скорбной процессии. Если душа отвечает за чувства, значит ли то, что она потрясена смертью подруги? Была ли моя грусть ее грустью из-за невозможности больше встретиться в мире?
Не поймите неверно, я печалился вовсе не из-за вдовы; ее мне жаль было ровно настолько, насколько жаль незнакомца, с которым случилось несчастье; не рыдания в голос и прижатый к щеке платок заставляли память не раз поминать весь эпизод, а сердце - щемиться; закрытый гроб – он был причиной потрясения. В небольшом происшествии, длившемся полминуты (ровно столько мне понадобилось, чтобы завернуть за угол и скрыться от похорон) таилась причина моего состояния духа, в нём было что-то, что попало в резонанс моим чувствам, заставив их испытать уныние. Я ощущал, как с каждой минутой все больше вопросов теснится в голове. Неужели смерть души возможна?
Так, постепенно, история дяди вызвала во мне желание догадаться, как возможно то, о чем он сказал; с ним пришло желание все записать. Я сел к столу и принялся набрасывать на листе бумаги план своего рассказа.
- Чем это ты, друг мой, так увлекся?
Голос, раздавшийся едва ли над самым моим ухом, заставил меня вздрогнуть и выронить перо. Повернувшись, я увидел смеющееся дядино лицо и лукавые глаза: старик искренне радовался, что ему удалось напугать меня.
- Тимофей Степанович! – воскликнул я с притворною досадой, - Зачем вы так… крадетесь тихо?
- Ничего, ничего, - старик бросился в кресла и с доброй улыбкой смотрел на меня, - Ты еще молодой, тебя разыгрывать можно. Это меня уже опасно, сердчишко слабое. Не удержался, прости - ты так увлекся письмом, что не заметил, как я вошел в дверь. Но что ты строчишь?
Я дал прочитать исписанные листы.
- Дядя, вы – мой спаситель, знающая ответы сивилла; только вы скажете – прав ли я?
- Ах, вот оно что! – ответил старик, - Вижу, ты решил записать эту историю… Что же, хорошее дело, мне не хватает времени, чтобы сделать то самому – так зачем пропадать отличной выдумке? – он подмигнул мне.
- Разве вы все выдумали? – ахнул я.
- От первого до последнего слова, – с улыбкою отвечал дядя, - Зачем? Ради вот этого, - он накрыл ладонью исписанные листы, - Ты мог поступить как М. - взять историю, переиначить и позволить читателю самому угадать, что случилось с солдатом; читатель был бы в восхищении от собственной проницательности, ты – доволен тем, что тебе удалось состряпать хорошую загадку; говоря другим языком – вышла бы добротная вещь. Ты же пошел иным путем, поняв, что нужно вникать в суть происходящего, видеть поступки и угадывать следствия, и, только вникнув – писать; но – не раньше. […]