Часть 1. Дарья
Модест Павлович Грацкий опустил платяную щетку, коей охаживал свои плечи, и сильно втянул носом воздух; он не ошибся: в комнате нарастал ненавистный махорочный дух.
- Надо же, опять курит, только же папиросу оставил. Всю квартиру изгадил, извонял! – раздраженно подумал он, но вслух не сказал (могли и услышать); подумал и с ненавистью уставился на крашенную белую дверь, откуда выплывал запах. За дверью скрывался курильщик, рабочий Петров. Махорочная вонь необычайной силы, присущая дешевым сортам табака, заполонила квартиру, влезала в любую щель, проникла на кухню, где гремела кастрюлями жиличка Лиля. Модест Павлович отшвырнул щетку и бессильно уставился в зеркало, на собственное отражение. Зеркало стояло здесь много лет, оно принадлежало ещё матери Грацкого, и от неё перешло к сыну; когда-то золоченая рама потеряла свое роскошество, стекло потускнело, потемнело, и по нему пошла трещина. Оно уже неполно отражало предметы, а словно скрадывало отражаемое по углам, накладывая непонятные тени, отчего в зеркале всё казалось меньше и старше, чем было на деле. Отраженная в нём передняя виделась крохотной и темной, фигура Грацкого – какой-то линялой и пыльной, а лицо его приобретало нездоровый сероватый оттенок, какой бывает у тяжкого больного.
читать дальшеА ведь раньше, всего несколько лет назад, квартирка о трех комнатах была другой, светлой и нарядной, как баба в праздник. В широкие окна лился солнечный свет, отражаясь от зеркальной поверхности; в стекле можно было видеть затянутые светлым штофом в полоску стены, бархатные гардины и мебель благородного темного цвета. Грацкий жил в ней один, без жены, с одной только Дарьей. Эта Дарья – толстая, могучая и усатая женщина, настоящий солдат в юбке – исполняла роль кухарки, экономки и прачки. Несмотря на свою внушительную комплекцию, она беспрекословно слушалась Модеста Павловича, и служила ему верно в течение двадцати лет, довольствуясь крохотным чуланом без окон, примкнувшим к кухне, и скромным жалованием, которое Грацкий, обладавший довольно легкомысленным характером, иногда задерживал. За все годы она ни разу не пожаловалась и не попросила увеличить ей жалование, хотя оно было неприлично маленьким, и не оставляла своего места, хотя в другом доме ей могли заплатить больше – кухаркой Дарья была превосходной. Грацкий, понимающий, что ему просто свезло, не уважал её, как человека без мнения. Иногда, развалившись в любимом кресле, он подумывал о Дарье и о том, почему она так ведет себя. За двадцать лет кухарка не дала ему ни малейшего повода усомниться в своей преданности, как и в том, что она думает только о кухне, обедах и ужинах, но он придумывал, что толстуха тайно в него влюблена – и прыскал в кулак от смешной дикости подобных мыслей. Грацкого страшило её усатое лицо, а она стояла у плиты, ходила на рынок, стирала белье, и всё делала так незаметно и ловко, что словно сами собой в небольшой квартирке появлялись обеды, смахивалась пыль, и ложились стопками в шкаф хрустящие простыни. Громадная Дарья умела быть незаметной и нужной.
И вот однажды, когда кухарка, по заведенной за множество лет привычке, вышла за хлебом и мясом и не вернулась до ночи, Грацкий почувствовал пустоту и беспокойство, будто из привычной среды вынули какой-то важный и надобный предмет. Ему стало неуютно в тишине квартиры, где не раздавался, по обыкновению, звон посуды, и не полз дразнящий запах тушеного кролика. Накинув на плечи пальто, он вышел в сгущающийся вечер на розыски.
Он волновался: в тот день неспокойно было на улицах Петрограда; город словно ворочался и рычал - потревоженный собаками и готовый ударить зверь; где-то поблизости сильно шумели, орали, хотя не было видно орущих; днем чуть не под стенами раздались крики и громкие хлопки и тут же стихли. Модест Павлович бросился к окну, но ничего не заметил. Потом улицы затаились до темноты, и сделалось тихо, но так, как бывает, когда ждешь взрыва. И, истомленный ожиданьем до дрожи, до усталости, успокоенный тишиной, Грацкий решился выйти наружу, искать Дарью.
Никто не встретился ему по пути, большой город будто враз обезлюдел, или попрятались его обитатели, лишь вдалеке, как гром, раздавался неумолчный шум. Он пошел той же дорогой, какой всегда ходила кухарка, направляясь на рынок. Через три квартала дорогу ему внезапно загородила баррикада – уродливое, жуткое, непонятное сооружение из привычных предметов, валяющихся как попало или разбитых вдребезги. Он остановился. Ни одного человека не заметил Грацкий на баррикаде, она была оставлена теми, кто возвёл её и перекрыл улицу; дома по обе стороны тоже были тихи и темны, словно там никто не жил. Расщепленные бочки щерились своими острыми боками, предупреждая Грацкого: «Врешь, брат, не пройдешь, не пропустим!». Он топтался, не понимая, как преодолеть эту преграду. Ему сделалось тоскливо и страшно; Грацкий попытался подступиться к баррикаде, но острый обломок доски, который он в последний момент заметил в темноте, едва не проткнул его ногу и распорол полу пальто. Модест Павлович отступил и перешел на другую сторону улицы узнать, может там будет ему сподручней перебраться. Идя вдоль баррикады, он бросил взгляд вниз и заметил торчащий из обломков железа и дерева ботинок.
Это был обычный мужской ботинок, грязный, со стоптанной подошвой, но Модест Павлович остановился и медленно попятился от него, пока не уперся спиной в кирпичную стену. Повернувшись, он опрометью кинулся назад, под защиту своего дома. И только вбегая в ворота, он остановился, словно устыдился своего испуга, перевел дух и вошел во двор. Тут же его глаза заметили приоткрытую дверь и выглядывающего из-за неё дворника. Лицо дворника было белым, а сам он тревожно прислушивался к чему-то, что лежало за плечами Модеста Павловича.
- Послушай, Антип, - сказал ему Грацкий. – Ты не видел Дарью… Дарью… - запнувшись, он припомнил кухаркино отчество. – Сергеевну? Ушла, понимаешь ли, еще утром…
- А-ах! – дворник скривился, будто его пронзила острая боль, махнул рукой и скрылся за дверью, самым непочтительным образом захлопнув её перед лицом Грацкого. Тот отчего-то не возмутился, а, потоптавшись немного перед дворницкой, снова вышел к воротам и, встав в арке, как за щитом, выглянул наружу.
Улица была всё так же пуста, но Грацкий надеялся, что вот-вот выйдет на нее большая фигура кухарки, несущей хлеб и мясо, или пусть даже без них, и потому он стоял и ждал. Покажись сейчас Дарья – он бросился бы к ней как к любимому человеку, к страстно обожаемой женщине, без которой невозможно и минуты прожить. Порыв холодного ветра ударил его в грудь, как противника, и разом выхолодил тело; плотнее запахнув пальто, Модест Павлович повернулся и побрел в квартиру.
Окна всех домов были темны; это он заметил, когда ещё стоял у ворот, и потому, когда квартира тоже встретила его той же уличной темнотой, он не зажег света, а прямо в ботинках пробрался в комнату и сел у окна, откуда видны ему были и ворота, и кусок тротуара; сел, облокотился о подоконник и стал ждать, положив подбородок в чашу ладоней. От дыхания легкий налет покрыл стекло и мешал смотреть. Сначала он попытался думать о Дарье, но в голову полезли совершенно иные мысли. В те часы, казалось, весь город не спит; Модест Павлович всматривался в соседний дом, и по легким колебания гардин угадывал, что и там наблюдают за улицей. Несколько дней прошло, как разлилась тревога, каждый житель чуял её, и Грацкий в их числе. И хотя он продолжал жить так, как и раньше, отмеряя дни, только вот теперь в них вплелась неприятная нотка. Что-то назревало, как нарыв, как болячка, но Грацкий терпеливо ждал, когда же прорвется нарыв и можно будет вздохнуть облегченно – и жить как раньше. Он слепо верил тому, что случится только хорошее, что нынешнее неприятное состояние пройдет, он даже списывал происходящее на осень. Петроград осенью становился ужасным. «Придет зима с её морозами, и разом станет легче» - подумал Грацкий. Он помнил, каким радостным и светлым бывает день, закованный в легкий морозец. Уже три дня не работали заводы и железные дороги, воздух очистился от дыма и пахнул деревней, но Грацкий не замечал этого, как не думал о причинах, породивших нарыв, излечения которого он ждал, сидя у окна.
За весь день Модест Павлович толком ничего не ел, только утром, до Дарьиного ухода, выпил чаю с рогаликами. И теперь, ночью, он вдруг почувствовал, как голодно урчит и сжимается желудок. Он покинул свой наблюдательный пост и прошел на кухню, но так же, как и ранее, побоялся зажечь свет или свечу. Помогая себе спичками, он принялся шарить по шкафам. Под руку ему попались несколько банок с крупами, которые он оставил без внимания, и банка вишневого варенья, которую он хотел сначала открыть, но передумал и принялся искать дальше. Жалкие остатки вчерашнего цыпленка, немного каши и кусок хлеба составили всю его добычу. Грацкий забрал тарелку с собой в комнату, и, поставив на подоконник, быстро уничтожил еду и тщательно обглодал кости. Голод его слегка притупился. Он отставил тарелку и снова уронил голову на руки.
- Как же я теперь буду без кухарки? – подумал Грацкий, потому как всегда думал только о себе.
Он вдруг представил себе Дарью совсем маленькой, крохотной девочкой, только что родившейся, затем – лет десяти. Может, она уже и тогда была нескладной, но не уродливой. Он подумал, что у кухарки была мать, которая любила доченьку и давала ей разные ласковые прозвища. Затем он вспомнил о ботинке и содрогнулся, и принялся мучительно вспоминать, какую обувь носила Дарья… мысли его ужаснули. В том, что под баррикадой лежало человечье тело, он теперь не сомневался. «Там же стреляли», - и слово «стреляли» высеклось из мыслей, выросло невероятной громадой и надвинулось на сознание. Нет! - сказал он себе, у Дарьи Сергеевны есть знакомые, такая же прислуга из других семейств. Она встретила их по пути на рынок или обратно, и баррикада не дала им пройти. Баррикада… росла во все стороны, как тесто из квашни, топорщилась разбитыми бочками, ну как здесь пройдешь? И теперь, ночью, Дарья сидит в чужом доме и ждет утра, и думает, что Модест Павлович непременно волнуется… а он волнуется. Какое легкомыслие! Завтра она вернется, конечно, без еды и корзины, но что-то придумает, и будет дальше… тут Грацкий не смог больше думать, а неожиданно для себя громко всхлипнул. И застыдился вначале своих слез, но они покатились из глаз, капая на руки, на подоконник, крупные, частые; их никто не видит и никто никогда не узнает о них – подумал он, и отпустил себя. Несдерживаемые больше рыдания раздались в тишине комнаты. Уронив голову на руки, Модест Павлович заревел так, как в детстве. Он доплакался до икоты, но не мог остановиться; вначале ему еще казалось, что так он жалеет Дарью, но позже понял причину ночного плача. В те часы его жизнь поворачивала в новое, непонятное русло; как хлипкая плотина, обрушилось всё прежнее и загородило выход, и уже невозможно было к нему вернуться. Всё это он понял позже, а тогда лишь заметил грозный облик своей новой жизни, и ощутил её дыхание на щеках. И, спасаясь от грядущего, он жалел себя, на чью долю выпадали такие испытания, и плакал, уронив голову на руки. И так незаметно для себя уснул.
Пробило девять часов, когда он проснулся и поднял голову, не в силах в первый миг сообразить, где это он и что с ним. Воспоминания прошлой ночи вернулись вместе с прояснившимся сознанием. Грацкий поднялся, ощущая затекшее и тяжелое от неудобной позы тело. Дарья не вернулась, и Модест Павлович больше ее не видел. Он так и не узнал, что с ней случилось, и куда пропала кухарка: задела её шальная пуля, или срубила лихая шашка. Или она встретила вдруг кого-то и ушла вместе с ним в другую жизнь, где не нашлось места Грацкому. Он ничего не узнал. Революция подхватила Дарью, накрыла собой, увлекла, как бурная река, и навсегда похоронила в себе. Модест Павлович вначале порывался что-то сказать и узнать, но, раздумывая, как лучше это сделать, он осознал собственное бессилие. Он не понимал, куда ему идти и кого спрашивать – поскольку некуда было идти и некого спрашивать! Пропал человек – а рассказать об этом некому! Осознанная правда подобного положения потрясла его и сильно царапнула сердце, и он словно впал в некий ступор. А между тем дни шли, и в них терялась Дарья, становясь всё призрачнее, пока совсем не поблекла: словно никогда и не жила на свете.
Часть 2. Утро
Жизнь Модеста Павловича была из тех человеческих жизней, в которых каждый день чем-то занят и заполнен событиями доверху, но спроси о ней: «А что приключилось-то лет за двадцать?» - как обладатель жизни замнется, задумается и начнет вспоминать. А и, правда, что приключилось? Пожаловаться грех, всё идет чередом, всего хватает: родился, учился, женился… жена, дети, служба, начальство, праздники, поминки… театры, книги… всего хватает, но и нет того, о чём стоит думать на смертном ложе. «Ну а дети?» - оскорбится такой обладатель. – «Смысл моего существования?». Дети – словно они рождением своим выдают родителям некую индульгенцию, оправдавшую бесплодную жизнь; пустоцветом рождены они, и повторяют путь своих родителей, проходя те же вехи, что и отцы – растут, поступают служить, женятся, и рожают очередной пустоцвет. Они знают, что их существование может стать совершенно другим, но боятся собственной революции – природа отсыпала им благоразумия сверх всякой меры, да и не ищут добра от добра. При этом они часто опасаются по смерти попасть в ад.
Таков и Грацкий, у него интересная жизнь, в которой нет ничего приметного для постороннего человека. Что с ним случилось за двадцать лет: правда, он не женился и не наплодил детей, но переехал в другую квартиру, лучше прежней, и долго её украшал, там и сям покупая вещи и безделушки, нашел кухарку Дарью, и на службе его повысили и положили большее жалование. За двадцать лет прошла череда праздников и поздравлений начальства, неприятности по службе и похвалы, удачный отдых у моря и несколько небольших интрижек. По молодости он написал несколько стихотворений и одну поэму, но оставил перо и не успел заметить величайшую тайну, тем более – заболеть ею и забыть покой. Вот весь итог двадцати лет, уложенный в три предложения. О страстях человеческих, о ненависти и любви он читал только в книгах, и почти всегда сильно переживал за героя, следя за перипетиями чужой судьбы; затем, дочитав абзац и заложив страницу, преспокойно захлопывал том и отправлялся спать – и всё, ужаснувшее его или восхитившее, оставалось только на печатных страницах. Тем не менее Грацкий считал, что живет увлекательно. Его вины в том не было: вкруг него множество людей так существовало, и его научили так жить; он не подозревал, что в силах сам изменить всё. Не случилось пока события, и не попал в руки нужный рассказ, достаточные настолько, чтобы всколыхнуть душу, вычистить её до глубины, вывернуть жизнь и указать ее изнанку; чтобы увидел Модест Павлович то, что было на самом деле, а не то, что придумал он, чтобы разглядел себя с головы до ног в настоящем свете. Иным людям судьбой дано умереть от старости и не догадаться, что они собой представляют.
Грацкий родился в семье инженера, и сразу по рождении попал в руки любящих отца и матери, души не чаявших в единственном сыне. Он рос до восемнадцати лет, неплохо учился, толком не любил и не страдал, не терял головы от мыслей или от женщины, не стрелялся за свою и чужую честь; неприятности бывали – и деньги у него пропадали, и ссорился с товарищами до драк. Затем отец представил его патрону, тот осмотрел юношу и нашел его весьма благоразумным. Так юный Грацкий получил свое место, которое занимал впоследствии много лет. Ему платили достаточно и не загружали чрезмерно работой; отец, словно поняв, что его сын устроен, в одночасье скончался, а потом и жена не пережила мужа надолго. Похоронив их, Грацкий выгодно продал квартирку и въехал в другую, где всё не напоминало ему о родителях. Смерть отца с матерью стала, пожалуй, самым значительным событием его жизни, но молодость скрасила его остроту, и притупило боль. Молодость тем и хороша, что долго не помнит плохого. Самостоятельная жизнь понравилась Грацкому, когда он мог приходить домой за полночь, и никто его не встречал и не расспрашивал. Его одиночество – встреться на пути нужный и правильный человек – могло бы целиком изменить Модеста Павловича, и сделать совершенно другим человеком, тем более что он был довольно неглуп и добр. Но никто не встретился, а благоразумие, внушенное матерью сызмала, в итоге взяло верх: Грацкий вскоре испугался слишком смелых своих действий, выраженных только в попойках до утра и флирте с девицей; испугался и поспешил вернуться на тот путь, куда указывала матушка. Он забросил неблаговидное занятие пьянства, выгнал из мыслей образ чаровницы, подавил всякое желание чего-то нового – и стал жить. Так прошло несколько лет. Всё, что он сделал примечательного: это скопил тысячу рублей, и вначале держал их дома, за книжками в шкафу, но его стал преследовать ночной кошмар. То ему снилось, что он дома, в постели, просыпается и видит, как черный человек копается в шкафу. То приходит домой со службы, хочет открыть дверь, а она взломана. Он зовет Дарью – тишина. Осторожно, полоненный дурными предчувствиями, Грацкий толкает дверь, и за ней кавардак, столпотворение: вперемешку с вещами валяются книги, и шкаф пуст. Эти сновидения так часто повторялись, что, не выдержав, Грацкий однажды отнес деньги в кассу – и с тех пор стал спокойно спать.
Итак, проснувшись утром в начале десятого часа, Модест Павлович испытал очень неприятное чувство. Во-первых, сказалась ночь, проведенная у окна, а не в постели. От ночи у него остались затекшее, побаливающее тело и шум в голове. Во-вторых, Дарья не вернулась, хотя утро было в разгаре, и потому некому было разбудить Грацкого. Он проспал, и опоздал на службу.
Наскоро умывшись и не завтракая – еды, кроме варенья и круп, не было – он переоделся в свежий костюм и заспешил на улицу. Внутренняя тревога опоздания перекрыла другие события, и потому Модест Павлович сумел добраться до работы и не заметить, как обезлюдели улицы по сравнению с прошлой неделей. Наступившая осень, казалось, лишила не только деревья их пышных крон, но и выгнала из города людей. Здание, в котором он проработал тридцать пять лет, находилось неподалеку от его квартиры. Вскоре он уже стоял у массивной двери, украшенной львиными головами. Отряхнув пальто, Грацкий смущенно кашлянул, виновато опустил глаза и потянул латунную ручку. Он решил рассказать начальнику правду, как было: что пропала кухарка, он отправился на поиски и не нашел её, и потому проспал… дверь не поддалась его усилиям.
Он дернул сильнее и тотчас сообразил, что заперто. Грацкий растерянно глянул вверх, на слепые и пыльные окна, еще раз дернул дверь… постучался в надежде на то, что ему откроют… отступив на шаг, снова глянул на здание… никого не было, и дверь заперта. Он растерялся. В здании никого нет – сообразил Грацкий, и только сейчас угадал, что же случилось вчера вечером. И больше он не был нужен никому, и можно спокойно идти домой, никого не интересовало его нынешнее опоздание. Можно идти домой и сидеть без дела, день за днем – нет больше грозного начальника, вопрошающего, куда подевался Модест Павлович.
- А как же я буду теперь без службы? – побелевшими губами прошептал он.
Этим утром можно было идти куда вздумается.
И Модест Павлович побрел, прочь от опустелого здания, где работал тридцать пять лет. Скоро он заметил суматоху и настороженность прохожих, и сам заразился их осторожностью. Он хотел повернуть домой, но в голову пришла еще одна, страшная, мысль, и опрометью кинулся Грацкий через дворы и кварталы, чтобы проверить её. Запыхавшись, он прибежал к одному зданию на Невском, и так же, как утром, рванул ручку – и эта дверь оказалась запертой. Кровь ударила изнутри в череп.
- Что ж это..? Бог ты мой… - но даже заклинание Аладдина не сумело бы открыть двери банка.
Никчемный человек, или рассказ с претензией на автобиографичность
Часть 1. Дарья
Модест Павлович Грацкий опустил платяную щетку, коей охаживал свои плечи, и сильно втянул носом воздух; он не ошибся: в комнате нарастал ненавистный махорочный дух.
- Надо же, опять курит, только же папиросу оставил. Всю квартиру изгадил, извонял! – раздраженно подумал он, но вслух не сказал (могли и услышать); подумал и с ненавистью уставился на крашенную белую дверь, откуда выплывал запах. За дверью скрывался курильщик, рабочий Петров. Махорочная вонь необычайной силы, присущая дешевым сортам табака, заполонила квартиру, влезала в любую щель, проникла на кухню, где гремела кастрюлями жиличка Лиля. Модест Павлович отшвырнул щетку и бессильно уставился в зеркало, на собственное отражение. Зеркало стояло здесь много лет, оно принадлежало ещё матери Грацкого, и от неё перешло к сыну; когда-то золоченая рама потеряла свое роскошество, стекло потускнело, потемнело, и по нему пошла трещина. Оно уже неполно отражало предметы, а словно скрадывало отражаемое по углам, накладывая непонятные тени, отчего в зеркале всё казалось меньше и старше, чем было на деле. Отраженная в нём передняя виделась крохотной и темной, фигура Грацкого – какой-то линялой и пыльной, а лицо его приобретало нездоровый сероватый оттенок, какой бывает у тяжкого больного.
читать дальше
Модест Павлович Грацкий опустил платяную щетку, коей охаживал свои плечи, и сильно втянул носом воздух; он не ошибся: в комнате нарастал ненавистный махорочный дух.
- Надо же, опять курит, только же папиросу оставил. Всю квартиру изгадил, извонял! – раздраженно подумал он, но вслух не сказал (могли и услышать); подумал и с ненавистью уставился на крашенную белую дверь, откуда выплывал запах. За дверью скрывался курильщик, рабочий Петров. Махорочная вонь необычайной силы, присущая дешевым сортам табака, заполонила квартиру, влезала в любую щель, проникла на кухню, где гремела кастрюлями жиличка Лиля. Модест Павлович отшвырнул щетку и бессильно уставился в зеркало, на собственное отражение. Зеркало стояло здесь много лет, оно принадлежало ещё матери Грацкого, и от неё перешло к сыну; когда-то золоченая рама потеряла свое роскошество, стекло потускнело, потемнело, и по нему пошла трещина. Оно уже неполно отражало предметы, а словно скрадывало отражаемое по углам, накладывая непонятные тени, отчего в зеркале всё казалось меньше и старше, чем было на деле. Отраженная в нём передняя виделась крохотной и темной, фигура Грацкого – какой-то линялой и пыльной, а лицо его приобретало нездоровый сероватый оттенок, какой бывает у тяжкого больного.
читать дальше